В.Ф. Одоевский «Последнее самоубийство»
Наступило время, предсказанное философами XIX века: род человеческий размножился; потерялась соразмерность между произведениями природы и потребностями человечества. Медленно, но постоянно приближалось оно к сему бедствию. Гонимые нищетой, жители городов бежали в поля, поля обращались в сёла, сёла в города, а города нечувствительно раздвигали свои границы; тщетно человек употреблял все знания, приобретённые потовыми трудами веков, тщетно к ухищрениям искусства присоединял ту могущественную деятельность, которую порождает роковая необходимость, – давно уже аравийские песчаные степи обратились в плодоносные пажити; давно уже льды севера покрылись туком земли; неимоверными усилиями химии искусственная теплота живила царство вечного хлада... но всё тщетно: протекли века, и животная жизнь вытеснила растительную, слились границы городов, и весь земной шар от полюса до полюса обратился в один обширный, заселённый город, в который перенеслись вся роскошь, все болезни, вся утончённость, весь разврат, вся деятельность прежних городов; но над роскошным градом вселенной тяготела страшная нищета и усовершенные способы сообщения разносили во все концы шара лишь вести об ужасных явлениях голода и болезней; ещё возвышались здания; ещё нивы в несколько ярусов, освещённые искусственным солнцем, орошаемые искусственной водой, приносили обильную жатву, – но она исчезала прежде, нежели успевали собирать её: на каждом шагу, в каналах, реках, воздухе, везде теснились люди, всё кипело жизнью, но жизнь умерщвляла сама себя. Тщетно люди молили друг у друга средства воспротивиться всеобщему бедствию: старики воспоминали о протекшем, обвиняли во всём роскошь и испорченность нравов; юноши призывали в помощь силу ума, воли и воображения; мудрейшие искали средства продолжать существование без пищи, и над ними никто не смеялся.
Скоро здания показались человеку излишнею роскошью; он зажигал дом свой и с дикой радостью утучнял землю пеплом своего жилища; погибли чудеса искусства, произведения образованной жизни, обширные книгохранилища, больницы, – всё, что могло занимать какое–либо пространство, – и вся земля обратилась в одну обширную, плодоносную пажить.
Но не надолго возбудилась надежда; тщетно заразительные болезни летали из края в край и умерщвляли жителей тысячами; сыны Адамовы, поражённые роковыми словами писания, росли и множились.
Давно уже исчезло всё, что прежде составляло счастье и гордость человека. Давно уже погас божественный огонь искусства, давно уже и философия, и религия отнесены были к разряду алхимических знаний; с тем вместе разорвались все узы, соединявшие людей между собой, и чем более нужда теснила их друг к другу, тем более чувства их разлучались. Каждый в собрате своём видел врага, готового отнять у него последнее средство для бедственной жизни: отец с рыданием узнавал о рождении сына; дочери прядали при смертном одре матери; но чаще мать удушала дитя своё при его рождении, и отец рукоплескал ей. Самоубийцы внесены были в число героев. Благотворительность сделалась вольнодумством, насмешка над жизнью – обыкновенным приветствием, любовь – преступлением.
Вся утончённость законоискусства была обращена на то, чтобы воспрепятствовать совершению браков; малейшее подозрение в родстве, неравенство в летах, всякое удаление от обряда делало брак ничтожным и бездной разделяло супругов. С рассветом каждого дня люди, голодом подымаемые с постели, тощие, бледные, сходились и обвиняли друг друга в пресыщении или упрекали мать многочисленного семейства в распутстве; каждый думал видеть в собрате общего врага своего, недосягаемую причину жизни, и все словами отчаяния вызывали на брань друг друга: мечи обнажались, кровь лилась, и никто не спрашивал о причине брани, никто не разнимал враждующих, никто не помогал упавшему.
Однажды толпа была раздвинута другой, которая гналась за молодым человеком; его обвиняли в ужасном преступлении: он спас от смерти человека, в отчаянии бросившегося в море; нашлись ещё люди, которые хотели вступиться за несчастного. «Что вы защищаете человеконенавистника? – вскричал один из толпы. – Он эгоист, он любит одного себя!» Одно это слово устранило защитников, ибо эгоизм тогда был общим чувством; он производил в людях невольное презрение к самим себе, и они рады были наказать в другом собственное своё чувство. «Он эгоист, – продолжал обвинитель, – он нарушитель общего спокойствия, он в своей землянке скрывает жену, а она сестра его в пятом колене!» – В пятом колене! – завопила разъярённая толпа.
– Это ли дело друга? – промолвил несчастный.
– Друга? – возразил с жаром обвинитель. – А с кем ты несколько дней тому назад, – прибавил он шёпотом, – не со мною ли ты отказал поделиться своей пищей?
– Но мои дети умирали с голоду, – сказал в отчаянии злополучный.
– Дети! дети! – раздалось со всех сторон. – У него есть дети! – Его беззаконные дети съедают хлеб наш! – и, предводимая обвинителем, толпа ринулась к землянке, где несчастный скрывал от взоров толпы всё драгоценное ему в жизни. – Пришли, ворвались, – на голой земле лежали два мёртвых ребёнка, возле них мать; её зубы стиснули руку грудного младенца. – Отец вырвался из толпы, бросился к трупам, и толпа с хохотом удалилась, бросая в него грязь и каменья.
–––––
Мрачное, ужасное чувство зародилось в душе людей. Этого чувства не умели бы назвать в прежние века; тогда об этом чувстве могли дать слабое понятие лишь ненависть отверженной любви, лишь цепенение верной гибели, лишь бессмыслие терзаемого пыткой; но это чувство не имело предмета. Теперь ясно все видели, что жизнь для человека сделалась невозможной, что все средства для её поддержания были истощены, – но никто не решался сказать, что оставалось предпринять человеку? Вскоре между толпами явились люди, – они, казалось, с давнего времени вели счёт страданиям человека – и в итоге выводили всё его существование. Обширным, адским взглядом они обхватывали минувшее и преследовали жизнь с самого её зарождения. Они вспоминали, как она, подобно татю, закралась сперва в тёмную земляную глыбу и там, посреди гранита и гнейса, мало-помалу, истребляя одно вещество другим, развила новые произведения, более совершенные; потом на смерти одного растения она основала существование тысячи других; истреблением растений она размножила животных; с каким коварством она приковала к страданиям одного рода существ наслаждения, самое бытие другого рода! Они вспоминали, как, наконец, честолюбивая, распространяя ежечасно своё владычество, она все более и более умножала раздражительность чувствования – и беспрестанно, в каждом новом существе, прибавляя к новому совершенству новый способ страдания, достигла наконец до человека, в душе его развернулась со всей своей безумной деятельностью и счастье всех людей восставила против счастья каждого человека. Пророки отчаяния с математической точностью измеряли страдание каждого нерва в теле человека, каждого ощущения в душе его. «Вспомните, – говорили они, – с каким лицемерием неумолимая жизнь вызывает человека из сладких объятий ничтожества. – Она закрывает все чувства его волшебной пеленой при его рождении, – она боится, чтобы человек, увидев всё безобразие жизни, не отпрянул от колыбели в могилу. Нет! коварная жизнь является ему сперва в виде тёплой материнской груди, потом порхает перед ним бабочкой и блещет ему в глаза радужными цветами; она печётся о его сохранении и совершенном устройстве его души, как некогда мексиканские жрецы пеклись о жертвах своему идолу; дальновидная, она дарит младенца мягкими членами, чтоб случайное падение не сделало человека менее способным к терзанию; несколькими покровами рачительно закрывает его голову и сердце, чтоб вернее сберечь в них орудия для будущей пытки; и несчастный привыкает к жизни, начинает любить её: она то улыбается ему прекрасным образом женщины, то выглядывает на него из-под длинных ресниц её, закрывая собой безобразные впадины черепа, то дышит в горячих речах её; то в звуках поэзии олицетворяет всё несуществующее; то жаждущего приводит к пустому кладезю науки, который кажется неисчерпаемым источником наслаждений. Иногда человек, прорывая свою пелену, мельком видит безобразие жизни, но она предвидела это и заранее зародила в нём любопытство увериться в самом её безобразии, узнать её; заранее поселила в человеке гордость видом бесконечного царства души его, и человек, завлечённый, упоённый, незаметно достигает той минуты, когда все нервы его тела, все чувства его души, все мысли его ума – во всём блеске своего развития спрашивают: где же место их деятельности, где исполнение надежд, где цель жизни? Жизнь лишь ожидала этого мгновения, – быстро повергает она страдальца на плаху: сдёргивает с него благодетельную пелену, которую подарила ему при рождении, и, как искусный анатом, обнажив нервы души его – обливает их жгучим холодом.
Иногда от взоров толпы жизнь скрывает свои избранные жертвы; в тиши, с рачением воскормляет их таинственною пищей мыслей, острит их ощущения; в их скудельную грудь вмещает всю безграничную свою деятельность – и, возвысив до небес дух их, жизнь с насмешкой бросает их в средину толпы; здесь они чужеземцы, – никто не понимает языка их, – нет их привычной пищи, – терзаемые внутренним гладом, заключённые в оковы общественных условий, они измеряют страдание человека всей возвышенностью своих мыслей, всей раздражительностью чувств своих; в своём медленном томлении перечувствуют томление всего человечества, – тщетно рвутся они к своей мнимой отчизне, – они издыхают, разуверившись в вере целого бытия своего, и жизнь, довольная, но не насыщенная их страданиями, с презрением бросает на их могилу бесплодный фимиам позднего благоговения.
Были люди, которые рано узнавали коварную жизнь, – и, презирая её обманчивые призраки, с твёрдостью духа рано обращались они к единственному верному и неизменному союзнику их против её ухищрений – ничтожеству. В древности слабоумное человечество называло их малодушными; мы, более опытные, менее способные обманываться, назвали их мудрейшими. Лишь они умели найти надёжное средство против врага человечества и природы, против неистовой жизни; лишь они постигли, зачем она дала человеку так много средств чувствовать и так мало способов удовлетворять своим чувствам. Лишь они умели положить конец её злобной деятельности и разрешить давний спор об алхимическом камне.
В самом деле, размыслите хладнокровно, – продолжали несчастные, – что делал человек от сотворения мира?.. он старался избегнуть от жизни, которая угнетала его своей существенностью. Она вогнала человека свободного, уединённого, в свинцовые условия общества, и что же? человек несчастия одиночества заменил страданиями другого рода, может быть ужаснейшими; он продал обществу, как злому духу, блаженство души своей за спасение тела. Чего не выдумывал человек, чтоб украсить жизнь или забыть о ней. Он употребил на это всю природу, и тщетно в языке человеческом забывать о жизни – сделалось однозначительным с выражением: быть счастливым; эта мечта невозможная; жизнь ежеминутно напоминает о себе человеку. Тщетно он заставлял другого в кровавом поте лица отыскивать ему даже тени наслаждений, – жизнь являлась в образе пресыщения, ужаснейшем самого голода. В объятиях любви человек хотел укрыться от жизни, а она являлась ему под именами преступлений, вероломства и болезней. Вне царства жизни человек нашёл что-то невыразимое, какое-то облако, которое он назвал поэзией, философией, – в этих туманах он хотел спастись от глаз своего преследователя, а жизнь обратила этот утешительный призрак в грозное, тлетворное привидение. Куда же ещё укрыться от жизни? мы переступили за пределы самого невыразимого! чего ждать ещё более? мы исполнили, наконец, все мечты и ожидания мудрецов, нас предшествовавших. Долгим опытом уверились мы, что всё различие между людьми есть только различие страданий, – и достигли, наконец, до того равенства, о котором так толковали наши предки. Смотрите, как мы блаженствуем: нет между нами ни властей, ни богачей, ни машин; мы тесно и очень тесно соединены друг с другом, мы члены одного семейства! – О люди! люди! не будем подражать нашим предкам, не дадимся в обман, – есть царство иное, безмятежное, – оно близко, близко!»
Тиха была речь пророков отчаяния – она впивалась в душу людей, как семя в разрыхлённую землю, и росла, как мысль, давно уже развившаяся в глубоком уединении сердца. Всем понятна и сладка была она – и всякому хотелось договорить её. Но, как во всех решительных эпохах человечества, недоставало избранного, который бы вполне выговорил мысль, крывшуюся в душе человека.
Наконец, явился он, мессия отчаяния! Хладен был взор его, громок голос, и от слов его мгновенно исчезали последние развалины древних поверий. Быстро вымолвил он последнее слово последней мысли человечества – и всё пришло в движение, – призваны были все усилия древнего искусства, все древние успехи злобы и мщения, всё, что когда-либо могло умерщвлять человека, и своды пресеклись под лёгким слоем земли, и искусством утончённая селитра, сера и уголь наполнили их от конца экватора до другого. В уреченный, торжественный час люди исполнили, наконец, мечтания древних философов об общей семье и общем согласии человечества, с дикой радостью взялись за руки; громовой упрёк выражался в их взоре. Вдруг из-под глыбы земли явилась юная чета, недавно пощаженная неистовой толпой; бледные, истощённые, как тени мертвецов, они ещё сжимали друг друга в объятиях. «Мы хотим жить и любить посреди страданий», – восклицали они и на коленях умоляли человечество остановить минуту его отмщения; но это мщение было возлелеяно вековыми щедротами жизни; в ответ раздался грозный хохот, то был условленный знак – в одно мгновение блеснул огонь; треск распадавшегося шара потряс солнечную систему; разорванные громады Альпов и Шимборазо взлетели на воздух, раздались несколько стонов... ещё ... пепел возвратился на землю... и все утихло... и [вечная] жизнь впервые раскаялась!..
–––––
Предшедший отрывок написан сочинителем незадолго пред его кончиной; к счастью, он не остался в этом неестественном состоянии души. В последнем отрывке, «Цецилия», видно воздействие религиозного чувства; этот отрывок, по-видимому, написан в сильном волнении духа, напоминает библейские выражения, вероятно тогда читанные автором, и написан рукой почти неразбираемой; во многих местах не дописаны слова, и, кажется, недостаёт окончания.
ЦЕЦИЛИЯ
Дай мне силу над сердцами.
С тайных дум покров сорви:
Чтоб я мог всевластным духом
Целый мир наполнить звуком
Вдохновенья и любви.
Шевырев. Песнь к Цецилии, покровительнице гармонии.
...Не людей он бежал, но их счастья; не бедствий, но жизни; не жизни, но души вопрошающей. Не покоя он искал, но свинцового сна. Не нашёл он того, чего искал, и то, от чего он скрывался, – растопило хладные своды его темницы. Здесь скорбь создала ему дом; осветила его взором отчаяния, населила его неслышимым воплем, стыдливой слезой и безумным смехом; ум и сердце раздрала на части и заклала их на своём жертвеннике; чашу жизни переполнила желчью.
Где же ты, премудрость? Где семь столпов твоих? Где твоя трапеза? Где царственное слово? Где рабы твои, посланные на высокое делание?
Так печальна жизнь наша, нет исцеления и гробы безмолвны? Случайно родимся мы, проживём и будем как не бывали? дымом разойдётся душа человека и тёплое слово погаснет, как ветром занесённая искра? и имя наше забвенно будет во время, и никто не воспомнит дел наших? и жизнь наша – след облака? распадётся она, как туман, лучами солнца отягчённый? и не отворится скиния свидания и никто не снимет печати? Кто же успокоит стон мой? Кто даст разум сердцу? Кто даст слово духу?..
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
А там, за железной решёткой, в храме, посвящённом св. Цецилии, всё ликовало; лучи заходящего солнца огненным водомётом лились на образ покровительницы гармонии, звучали её золотые органы и, полные любви, звуки радужными кругами разносились по храму: как хотел бы несчастный вглядеться в это сияние, вслушаться в эти звуки, перелить в них душу свою, договорить их недоконченные слова, – но до него доходили лишь неясный отблеск и смешанный отголосок. Этот отблеск, эти отголоски говорили о чём-то душе его, о чём-то – для чего не находил он слов человеческих. Он верил, что за голубым отблеском есть сияние, что за неясным отголоском есть гармония; и будет время, мечтал он, – и до меня достигнет сияние Цецилии, и сердце моё изойдёт на её звуки, – отдохнёт измученный ум в светлом небе очей её, и я познаю наслаждение слезами веры выплакать свою душу... Меж тем, жизнь его вытекала капля за каплей, и в каждой капле были яд и горечь! ...
–––––
– Далее, действительно, нельзя ничего разобрать, – сказал Фауст...
– Довольно и этого, – насмешливо заметил Виктор.
– Ужасно! ужасно! – проговорил Ростислав, потупив глаза в землю. – В самом деле, стоит опуститься в глубину души – и каждый найдет в себе зародыш всех возможных преступлений...
– Нет, не в глубину души, – возразил Фауст, – а разве в глубину логики; эта логика – престранная наука; начни с чего хочешь: с истины или с нелепости, – она всему даст прекрасный, правильный ход и поведет зажмуря глаза, пока не споткнется; – Бентаму, например, ничего не стоило перескочить от частной пользы к пользе общественной, не заметив, что в его системе между ними бездна; добрые люди XIX века перескочили с ним вместе и по его же системе доказали, что общественная польза не иное что, как их собственная выгода; нелепость сделалась очевидною. Но это бы не беда, а вот что худо – во время этой прогулки может пройти полстолетия; так логика Адама Смита споткнулась только в Мальтусе; н ею жил наш век до сей минуты, да и теперь многих ли ты уверишь, что Мальтусова теория есть полная нелепость; с нею для них начинается новый силлогизм...
– Я замечу только одно, – сказал Вечеслав, – что и твои искатели приключений и их безумный экономист взводят, кажется, на Мальтуса небылицу; я, например, не помню, чтоб он рекомендовал разврат как лекарство против увеличения народонаселения...
– Ты забываешь, – отвечал Фауст, – что мои искатели давно уже умерли и что, вероятно, они читали первое издание Мальтуса, который в первом жару, при блеске ясной логической последовательности своих мыслей, проговорился и высказал откровенно все чудные выводы из своей теории. Как обыкновенно бывает, большая часть благовоспитанных людей, не обратив внимания на безнравственность самого начала теории, соблазнились некоторыми второстепенными выводами, которые, однако ж, необходимо вытекали из самого этого начала; чтоб успокоить этих так называемых нравственных людей, а равно из английского благоприличия, Мальтус в следующих изданиях своей книги, оставя теорию вполне, вычеркнул все слишком ясные выводы; книга его сделалась непонятнее, нелепость осталась та же, а нравственные люди успокоились. Попробуй теперь кто-нибудь в Англии сказать, что Мальтус гораздо нелепее алхимиков, отыскивающих универсальное лекарство! А между тем, если теория Мальтуса справедлива, то действительно скоро человеческому роду не останется ничего другого, как подложить под себя пороху и взлететь на воздух, или приискать другое, столь же действительное средство для оправдания Мальтусовой системы.
В следующий раз я вам прочту путевые заметки моих друзей, близко касающиеся того же предмета; там увидите полное или, как говорят, практическое применение теории другого логического философа, которого умозаключения, наравне с Мальтусовыми, имели честь образовать так называемую политическую экономию нашего времени.