Откуда есть пошла русская фантастика 1/2

Глава из книги Леонида Геллера «Вселенная за пределом догмы (размышления о советской фантастике)», Лондон, 1985 год.

Леонид Михайлович Геллер родился в 1945 г. в Москве. Жил в Польше. С 1969 г. во Франции. До 2010 г. – профессор русской литературы Лозаннского университета. Ведёт исследования в области утопии, научной фантастики, социалистического реализма, связей между художественным и литературным авангардами.


ВВЕДЕНИЕ

О советской научной фантастике сказано уже немало. Интерес к этому жанру, некогда считавшемуся второстепенным, не случаен: в течение полутора десятка лет, с конца 50-х до начала 70-х годов, фантастика играла в советской литературе весьма заметную роль. В Советском Союзе о ней написаны внушительные монографии, диссертации, обзоры, многие десятки статей и рецензий. Дискуссии о ней велись на страницах самых авторитетных газет и журналов. Несколько работ о ней вышло и на Западе: в Западной Германии, Швейцарии, Франции, США.

Однако все эти дискуссии, все научные и критические работы не дают убедительного ответа на вопрос, в чём же заключалась роль научной фантастики, что нового внесла она в советскую литературу?

Советские исследователи и критики не хотят или, чаще всего, не имеют возможности поставить вопрос открыто, высказать те заключения, к которым ведут их порой верные и ценные наблюдения: все они вынуждены топтаться в пределах дозволенного. Западные же исследователи обычно скованы тем, что применяют методы анализа, разработанные на другом материале и мало пригодные в приложении к советской литературе.

Леонид ГеллерКроме того, и те, и другие, как правило, рассматривают НФ (этим сокращением я буду часто пользоваться) в очень узкой перспективе. Изучается – бессистемно – её история, описываются главные темы, перечисляются важнейшие писатели-фантасты и пересказываются их произведения, составляются перечни научно-фантастических гипотез и изобретений, бывает даже, что строятся структурные модели жанра, но нет, пожалуй, ни одной серьёзной попытки связать НФ с её литературным контекстом. Создаётся впечатление, что она развивается сама по себе. Когда же официальная критика по долгу службы говорит о причастности НФ к поступательному движению всей советской литературы, в ход идут общеобязательные лозунги, старательно замазывающие подлинную картину.

Мы знаем, что литература образует систему, все явления в ней так или иначе взаимосвязаны. Каждый жанр наделён особой функцией и, меняясь, участвует в процессе изменения всей системы. Нащупать связи между миром НФ и миром литературы «главного потока», проследить за изменением этих связей задача важная и интересная для историка литературы, важная не только из теоретических соображений, не только ради поисков нового подхода, но и в силу необходимости разобраться в реально сложившейся обстановке. Эту задачу я и ставил перед собой в моей книге.

В первоначальном своём виде книга эта, под названием «О советской научной фантастике», была опубликована в 1979 году на французском языке. Год тому назад, работая по заказу французского издательства над антологией фантастики советской эпохи, я вернулся к той же проблематике, по мере возможности познакомился с тем, что появилось нового в области НФ, и убедился, что дискуссии о жанре и его месте в литературе окончательно увязли в непроходимых штампах. Между тем, в самиздате и на Западе выходили и продолжают выходить работы, пересматривающие официальный взгляд на советскую литературу. Но если их авторы и упоминают о фантастике (как это делают, например, Ю. Мальцев и Г. Свирский), то лишь мельком. Поэтому мне показалось, что мои размышления не утратили своей актуальности и не лишены интереса для русского читателя. Насколько я прав – судитьчитателю.

Для этого издания я переработал текст, устранил слишком отвлечённые теоретические выкладки, дал введение о «научно-фантастической» традиции в русской литературе, дал заключительную главу с замечаниями о последнем этапе развития советской НФ. Основную часть книги по-прежнему составляет хронологический обзор взаимоотношений между фантастикой и нефантастической литературой после революции и вплоть до начала 60-х годов, а затем – анализ фантастики 60-х годов, взятой вне хронологии, как некое целое. В этой части я сделал сокращения и уточнения, но оставил в сохранности ход анализа и точку зрения, с которой он вёлся. Отказавшись от главы, посвящённой теоретическим рассуждениям, я должен вкратце пояснить методологические посылки этого анализа. Не вдаваясь в тонкости, будем считать литературным жанром в прозе такой тип произведений, который сформировался на основе закреплённого традицией однородного сюжета с чётко выраженной прагматической функцией. При этом я называю сюжетом данную в тексте цепь событий (мотивов), которые в свою очередь понимаются как изменение ситуации или изменение состояния персонажа, его среды и т. д. Определённые события и их последовательность, повторенные в значительном количестве произведений и узнаваемые как повторение, становятся закреплённым традицией жанровым сюжетом.

Жанровый сюжет может состоять из событий одного типа (ряд препятствий на пути героя в сказках, приключенческих романах, ряд недоразумений в бульварной комедии и т. п.), но может включать и события разного типа. В таком случае, если произведение не принадлежит к жанру, специфика которого заключается именно в смешении элементов (такова мениппова сатира), то его однородность обеспечивается тем, что одно событие (или мотив) воспринимается как главное в сюжете, как – сюжетная доминанта. Все другие события играют по отношению к доминанте подсобную роль, это более или менее необходимые для её реализации приёмы.

В традиционном сюжете его доминанта является в то же время и жанровой доминантой. Если в произведении, сохраняющем традиционную сюжетную схему, ударение переносится с жанровой доминанты на другие события, приёмом становится сама схема и произведение выходит из рамок жанра – примыкает к другому жанру или вообще не поддаётся жанровому определению на событийном уровне. Так, детектив, в котором усилены социальные конфликты, превращается в «чёрный» социальный роман, жанр, характерный для американской литературы 30-40-х годов. Так, детективный мотив следствия в «Преступлении и наказании» Достоевского служит обострению центрального события, и это социально-философское событие – крах теорий Раскольникова – доминирует роман, который никому в голову не придёт назвать детективным.

Необходимое условие существования фантастики наличие «фантастической» ситуации; иначе говоря, в произведении, являющемся моделью некой действительности, должны появиться элементы чуждые той действительности, которую мы знаем и называем «эмпирической». Каждая фантастика – событие, изменение состояния, если и не в самом мире литературного произведения, то по отношению к системе отсчёта: нашему миру. Фантастическое событие бывает разным, ибо различаться могут исходные ситуации и по-разному может направляться движение, определяющее это событие.

В сказке даётся модель двойственного мира, совмещающая на одном уровне эмпирические и неэмпирические явления и построенная по собственным законам игры с разнородными элементами. В этом её отличие от мифа, построенного как отражение (и толкование) законов, управляющих миром действительности, в понимании, разумеется, составителей и потребителей мифов. Традиционная «сверхъестественная» фантастика принимает аксиому о существовании двух несовместимых миров, её главное событие – вторжение иного мира в повседневность, разрыв действительности, появление необъяснимого на месте известного и понятного. Для современной фантастики, родоначальником которой был Гоголь, а вершиной в XX веке – Кафка, иного мира нет, а фантастический, непонятный облик приобретает сама окружающая нас действительность.

Научная фантастика предполагает, что мир един и однороден, что всё необычное в нём не принадлежит к качественно отличному, магическому или потустороннему миру, а представляет собой ещё не познанные нами, но познаваемые проявления нашей же реальности. Такое понимание мира как непрерывного и однородного целого, управляемого познаваемыми законами, упрочилось в европейской мысли с XVIII века, достигнув апогея к середине XIX-го. Тогда и родилась как отдельный и самостоятельный жанр научная фантастика.

В этом смысле и можно говорить о ней как о жанре новом. Её новизна не в способности познавания, которую она разделяет со всей литературой; не в большей, чем когда-либо, связи с наукой – вспомним художников Ренессанса, которые достигли такой гармонии в сочетании научного и художественного мышления, о какой и не снилось большинству современных писателей; и, наконец, не в факте якобы исключительной роли науки в жизни общества – она сравнима, скажем, с ролью астрономии и строительной техники в жизни древнего Египта. Специфика НФ – в её связи с современным рациональным пониманием мира.

Обратимся к примеру. Очень много книг НФ рассказывает о воображаемых диктатурах. О том же говорится в романах В. Набокова «Приглашение на казнь» и «Под знаком незаконнорожденных». Но если авторы НФ стараются придать своим мирам видимость «эмпирического правдоподобия», подчёркивая их зависимость от «реальных» явлений и законов, то Набоков даёт нам ничем, кроме неё самой, не мотивированную картину несуществующего мира (нам самим предоставлено найти её связи с реальностью – если мы этого пожелаем). Точно так же порывают с эмпирическим объяснением книги Борхеса, Эрнста Юнгера, Буццати или Беккета. В этом проявляется принципиально иная функция их фантастики по сравнению с НФ. Ибо рациональное объяснение необычного даёт этому необычному шанс эмпирической реализации, превращает в неосуществившийся или ещё неосуществлённый вариант, в альтернативу реальности. В конечном итоге, все произведения НФ строятся как ответы на вопрос: «Что было бы, если...?» (к этому вопросу можно свести и три «гамбита» НФ по И. Азимову: «Что, если?», «Хорошо, если бы» и «Что, если это будет продолжаться?»).

Итак, назовём научно-фантастическими произведения, основанные на фантастическом сюжете, в котором событием-доминантой является рационализация (рациональная мотивировка) фантастики, и прагматическая функция которого состоит в построении альтернативных моделей реальности.

Всё вышесказанное не претендует на оригинальность – это систематизация ряда положений формальной школы и некоторых идей советских теоретиков НФ (о них пойдёт речь дальше). Для того, чтобы изучать место жанра в литературе, мне нужно, в чисто инструментальных целях, обозначить его границы. Поэтому я предлагаю определение, позволяющее отличить НФ от других видов фантастики, отграничить «жанровую доминанту» от «события-приёма», наконец, ввести в анализ понятие «функции». Проиллюстрируем, как эти понятия могут применяться, и возьмём для этого всем известный пример. В «Истории одного города» Салтыков-Щедрин описывает градоначальника с «органчиком» в голове. Полушутя можно утверждать, что это – научно-фантастический персонаж, по-видимому, первый в русской литературе «киборг». Между ним и, скажем, сказочным фаршированным градоначальником – разница и генеалогическая, и морфологическая, и мы можем исследовать, как эта разница отражается на повествовании. И вместе с тем, функции этих персонажей в тексте совпадают. Они равно участвуют в главном событии произведения, характер которого противоположен доминанте НФ: в нём не вымышленный мир уподобляется реальности, а наоборот, окружающая эмпирия искажается так, чтобы укрупнить некоторые её черты. История «Органчика» не обособляется в «научно-фантастический» сюжет и не определяет жанра книги, она служит одним из приёмов построения гротескной ситуации и выполняет функцию сатирического остранения.

С помощью нашего определения мы можем провести чёткую грань между НФ и утопией. Зачастую утопиями называются вообще все рассказы о будущем. Но утопия не только «место несуществующее» (оу-топия), но и «хорошее» (эу-топия), и её функция – построение не просто альтернативного, но лучшего из возможных вариантов действительности. Обязательная в ней рационализация сопряжена с другой доминантой: «мельоризацией», непрерывным доказательством превосходства концепции над реальностью. И это сильно влияет на структуру утопического повествования. В классической форме близкая философскому и социально-политическому трактату, современная «олитературенная» утопия, потенциально сохраняя жанровую специфику, близко соприкасается и взаимодействует с НФ. Отношения между этими жанрами – одна из моих главных тем в этой книге.

Резюмируя, можно сказать, что НФ воплощается в литературе по-разному. Существует НФ как «чистый» жанр; событие-доминанта играет в нём исключительную или преобладающую роль, и суть его – игра в рациональное обоснование воображаемых вариантов действительности. Более или менее серьёзная, близкая к научной популяризации, или же к развлечению наподобие занятиям с петлёй Мебиуса или «кубиком Рубика», «чистая» НФ довольно ограничена в своих литературных возможностях. Давно замечено, что жанровая «чистота» в наше время характерна прежде всего для «массового» искусства. Именно среди массовых жанров – детектива, романа ужасов, вестерна и т. п. – место и «чистой» НФ. Бывает, что научно-фантастическая доминанта сохраняет свою роль в тексте, но другие мотивы значительно усиливаются; тогда рождаются многочисленные разновидности НФ – приключенческая, социальная и т. д., (подобно тому, как наряду с классическим уголовным романом развивается социальный, психологический, политический детектив). И наконец, НФ может сама превратиться в подсобный мотив, в приём (как в «Истории одного города»), подчиняясь доминанте другого жанра или «внежанрового» произведения.

Таковы посылки моей работы. Отталкиваясь от них, я попытаюсь выяснить, в какой форме НФ входит в советскую литературу, как действуют в ней самые общие формальные категории (время, пространство, сюжет и т. д.); затем, в главах о творчестве разных писателей, я постараюсь раскрыть содержательный (философский, идеологический) смысл применения тех или иных научно-фантастических схем. При этом я буду описывать особенности формы и содержания НФ в постоянном сравнении с общей структурой литературы социалистического реализма, как она сложилась в 30-50-е годы (об её изменениях в более позднее время кое-что сказано в заключительной главе): только так можно оценить специфику и оригинальность НФ в общелитературном контексте.

Остаётся предупредить читателя, что вне пределов моего поля зрения, за малыми исключениями, остаётся поэзия. Это богатый и благодарный для анализа материал (вспомним произведения Хлебникова, Маяковского, Брюсова, Заболоцкого, Сельвинского и многих других поэтов, черпающих темы и образы из утопии и НФ), но он требует аппаратуры более сложной и тонкой, чем мои только что описанные инструменты. И последнее замечание: анализируя фантастику 60-х годов, я занимаюсь лишь произведениями, опубликованными официальным образом: у самиздата своя история, его отношения с системой соцреализма открыты, очевидны и неплохо изучены. То же относится и к произведениям 60-х годов, явно принадлежащим к антиутопической традиции: эта тема чаще всего привлекает внимание западных исследователей. Я, разумеется, буду касаться и проблемы антиутопии, но не она стоит в центре книги: она кроет в себе опасность подмены идеологическим толкованием собственно литературного анализа. Этого я хочу избежать, отнюдь не во имя абстрактной объективности, а в надежде, что толкование придёт само собой, по мере проникновения в толщу литературного материала.

 

Откуда есть пошла русская фантастика

Прежде, чем приступить к разговору о научной фантастике в советское время, мне хотелось бы поделиться с читателем некоторыми наблюдениями о фантастико-утопической линии в русской литературе, линии более долгой и богатой, чем принято думать.

Начну с констатации очевидного: если самоопределилась научная фантастика только в XIX веке, то корни её уходят очень далеко в прошлое. Историки жанра по праву обнаруживают «научно-фантастические» приёмы везде, где только составлялись утопии и описывались неизвестные страны: в эпоху античности и Ренессанса, классицизма и Просвещения.

Зато о средних веках, когда якобы заглохла рационалистическая традиция, говорится очень мало, – и напрасно. Именно Средневековье было той плодоносной почвой, на которой взошли побеги фантастической литературы.

Античным геометризованным космосом управляли незыблемые законы, которым подчинялись даже боги Олимпа. Иначе в Средневековье. В одной из известных по всей Европе новелл кровь грешного епископа, обезглавленного по Христову велению, впитывается в мраморный пол церкви. В другой новелле император роняет кубок и прежде, чем тот успевает упасть и разбиться, видит, как в его государстве проходят десятилетия. Дух спящего священника из византийской легенды возносится в рай и получает в дар три яблока из райского сада; проснувшись, священник находит вполне реальные яблоки возле себя. Таких примеров можно привести множество; в них описаны не просто метаморфозы, как в сказке или мифе (которыми, разумеется, усиленно питалась средневековая фантазия), где дерево может превратиться в мрамор и наоборот, но пока оно дерево, у него свойства дерева, а после превращения – свойства мрамора. В средневековом рассказе мрамор может вести себя как дерево, оставаясь при этом мрамором, время может течь с разной скоростью, близкое и далёкое, сон и явь, духовное и материальное могут слиться в одно. Неожиданное, неправдоподобное, невозможное может случиться в любой момент: все законы упраздняются, если такова воля Божья. Мир Средневековья по своей природе пластичен.

Д. Лихачёв, крупнейший знаток древнерусской литературы, много раз подчёркивал, что она не знала вымысла, не была фантастической, ибо описывала то, что считалось действительно бывшим. С этим можно согласиться, но с одним уточнением. Чудесные события, невиданные звери, камни, растения, удивительные страны описывались потому, что люди верили в их реальное существование; но можно сказать и обратное: в них верили, потому что они описывались, они обретали существование, ибо могли быть воображены и описаны. Слово, особенно написанное Слово, данное от Бога, бывшее и знаком, и составной частью универсума, отражало, но и создавало реальность. Слово вмещало в себя все варианты пластичного мира.

И сегодня мы не свободны от такого понимания отношений между миром и словом, в литературе же такое понимание иногда – у Малларме, символистов, Хлебникова – оборачивается главным творческим принципом. Нечто похожее лежит и в основе построения «научно-фантастических» миров, когда за логическими объяснениями и мотивировками кроется та же вера в слово, творящее реальность.

Не так давно советский исследователь, доказывая принципиальную новизну НФ, подкрепил свои выводы ссылкой на восторженное замечание о грядущей «математической» литературе, сделанное братьями Гонкур по поводу рассказов Эдгара По. Исследователь благоразумен: он не исследует, каким образом зачинателем нового, рационалистского вида литературы оказался автор самой мистической по духу фантастики. И это не исключение, а едва ли не правило, достаточно вспомнить Мэри Шелли, Н. Готорна, Вилье де л’Иль Адама, Бульвер Литтона и многих других классиков жанра; даже «Необычайные путешествия» Жюля Верна выстраиваются в схему, подозрительно напоминающую маршрут мистической инициации. Вот что боятся признать советские толкователи: в нашем рациональнейшем сознании всё ещё сосуществуют Афины и Иерусалим, два мироощущения, о которых так замечательно писал Лев Шестов. На их стыке, в борьбе между ними и выросла фантастика, а с ней – и фантастика научная. В средневековых апокрифах, житиях святых, «Физиологах», бестиариях, космографиях скрыты в зародыше все современные «научно-фантастические» приёмы; в не меньшей, а может быть, и в большей степени, чем из античности, идут из Средневековья наши архетипы состояний, времени, пространства.

Одним из самых важных был и остаётся архетип иного, лучшего мира. Связь утопии с представлениями о рае анализировал на западноевропейском и американском материале М. Элиаде; эта связь ещё крепче в древнерусском контексте, где знакомство с античной традицией было очень фрагментарным, а социально-политическая рефлексия почти не отделялась от общемировоззренческой.

Для средневекового образа мыслей очень характерной была никогда окончательно не решённая неясность относительно существования рая: где он расположен, в каком времени, в какой форме? Материален ли он или духовен? (Отмечу, что без такого колебания между материальной и духовной сущностью неизвестного не может быть фантастического, и перед той же двойственностью поставлена НФ, призванная её преодолеть и снять колебание.) Находится ли рай на земле или на небе, в нашем мире или по ту его сторону, в «другом измерении», в нашем времени или же только в прошлом – до грехопадения – и в отдалённом будущем?

Вера в Апокалипсис и во второе Пришествие давала надежду на то, что рухнут временные преграды и прежде, чем настоящее уступит место вечности, тысячу лет продлится царство Божие на земле. Эта заканчивающая историю эпоха мира и всеобщего благоденствия часто мыслится как настоящая социальная утопия, наподобие справедливого правления «царя от нищеты», описанного в ходившем по Руси во множестве списков апокрифическом житии Андрея Юродивого. Разнообразные секты всячески – молитвой, проповедью, оружием – пытались приблизить наступление Миллениума, – в этом они мало отличались от людей XX века; впрочем, как известно, одним из источников современных схем исторического процесса, и марксистской в том числе, было хилиастическое учение, созданное монахом XII века Иоахимом Флорским.

У эсхатологической утопии была своя обратная сторона: многочисленные рассказы о неизбежном и страшном конце мира, навеянные Откровением Иоанна, а иногда контаминированные восточными мотивами, как, например, в «Слове о 12-ти снах царя Шахаиши», хорошо известным на Руси.

Вместе с тем Средневековье полнится слухами о том, что рай существует здесь же, на земле и в настоящем времени, на том самом месте, где его описывает Библия, – где-то на Востоке. Великий Александр видел гигантов – Адама и Еву, стоял у райских ворот, но пройти в них ему помешал ангел с огненным мечом или, в другой версии, птицы с человечьими лицами: так говорится в «Александрии», книге, читавшейся во всех уголках мира. Герой популярного апокрифа Макарий Римский тоже дошёл до врат рая, но вход в него был закрыт для смертных. Больше посчастливилось герою другого апокрифа, Агапию, – он был допущен в рай и оставил описание прекрасного сада, залитого светом в семь раз более ярким, чем свет солнца. В середине XIV века новгородский архиепископ Василий в своём Послании владыке тверскому Феодору утверждал, что есть рай не только «мысленный», но и «сущий», приводя все апокрифические свидетельства и добавляя новое: рассказ новгородских мореходов, унесённых бурей к подножию горы, на которой был изображён лазоревый деисус, – за ней скрывался вход в Эдем.

Очень редким избранникам дано достигнуть рая при жизни; немногим легче попасть в сокровенный и праведный град Китеж, для спасения от татар божественным вмешательством погруженный на дно озера Светлояра. Только чистые и сильные духом, преодолев великие трудности, могут найти Китеж – так, как находят святой Грааль, – услышать звон его колоколов, увидеть в воде озера купола его церквей. Китеж-град, ставший в русской традиции символом Земли обетованной и стремления к совершенству, составляет как бы связующее звено между легендами о земном рае и мечтами о более доступных на первый взгляд странах, где хорошая жизнь обеспечена всем смертным, не дожидаясь конца света.

Эти мечты оказались очень живучи в России, из средневековья они перекочевали в новое время: особая заслуга в этом принадлежит староверам, твёрдо хранившим древние обычаи и предания. Среди раскольников и возродилась старая китежская легенда. В раскольничьей среде бродили рассказы о других блаженных краях, передавались фантастические «дорожники», указывавшие пути к ним. Так много было этих рассказов, что в XVII веке появилось «Сказание о роскошном житии и веселии», своего рода карнавальная антиутопия, пародическое описание счастливой страны лентяев и пьяниц и пародический же путеводитель в неё.

Вышучивание не лишало дальние края притягательной силы. На протяжении многих десятков лет велись поиски то реально существующих идеализованных мест – чудесной Даурии, Анапы, «города Игната», – то совсем сказочных «серебряных островов». Самым, пожалуй, удивительным эпизодом этой настоящей эпопеи были поиски Беловодья, свободного и справедливого мужичьего царства, – его искали поодиночке, группами, целыми деревнями вплоть до конца XIX века.

В легендах о далёких странах переплетаются разные мотивы, и все же в них можно угадать две основных модели, известные с давних пор и в чистом виде воплотившиеся в описаниях Индии, самой фантастической из всех стран.

Воображение всего христианского мира поразили сведения (подтверждённые Марко Поло) о могущественном и счастливом индийском царстве пресвитера Иоанна. Написанное в форме послания Иоанна императору византийскому «Сказание об Индийском царстве» имело хождение на Руси уже с XIII века. В нём описана страна чудес, населённая пёсьеголовыми, многоногими, рогатыми людьми и небывалыми животными вроде исполинских петухов, на которых ездят верхом. Но, прежде всего, это страна сказочной силы и богатства, с огромной армией и с дворцами, построенными из золота, серебра и драгоценных камней; за столом Иоанна каждый день обедают «12 патриархов, 10 царей, 12 митрополитов, 45 протопопов, 300 попов, 100 дьяконов, 50 певцов, 900 клиросников, 365 игуменов, 300 князей», и даже чаши подают цари и короли.

Совсем иная Индия «рахманов» описана в «Александрии», хронике Георгия Амартола, апокрифе о хождении Зосимы к рахманам и в «Слове о рахманах», составленном в XV веке русским иноком Ефросином. Жители этой Индии «нагомудрецы», они питаются плодами земли, у них нет царей, нет и имущества, и на вопрос Александра они отвечают: «имение наша есть земля, древа плодоносныя, свет, солнце, луна, звёздный лик и вода». При всей их свободе жизнь рахманов организована, довольно строго регламентированы половые сношения, и это придаёт рассказам о них черты классического утопического построения, черты, ещё более усиленные в русском тексте Ефросина.

Итак, с двумя образами рая – небесного, духовного и земного, материального – перекликаются, часто смешиваясь, два утопических идеала: утопия «искусственной» роскоши, материального благосостояния, позволяющего разрешить все проблемы (в царстве Иоанна нет воров, нищих, преступников), и «естественная» утопия аскетизма, общения с природой, мудрой жизни в равенстве, не нуждающейся в принуждении и государственной опеке. Средневековая мысль движется в так обозначенном утопическом континууме, и надо сказать, что его координаты сохраняют свой смысл и для XX века, с его метаниями от тоталитаризма к самому необузданному индивидуализму, от технологии к экологии.

Отталкиваясь от этих исходных представлений, в одну сторону устремлялись народные мечтания – о русской утопии есть интереснейшие монографии К. Чистова и особенно А. Клибанова, поэтому я не буду на них задерживаться, скажу лишь, что есть прямая связь между ними и философскими исканиями XIX века; например, учение о «новом человеке», разработанное в среде духоборов, имело много точек соприкосновения с идеями Григория Сковороды, и, по-видимому, благодаря его влиянию (а может быть, и непосредственным путём) отразилось в «Философии общего дела» Николая Фёдорова.

В другую сторону развивались модели, требуемые идеологией растущего в силу московского государства. К концу XV началу XVI века относится создание легенд («Послание о Мономаховом венце», «Сказание о князьях Владимирских»), поставляющих «факты» для обоснования доктрины «Москвы – третьего Рима», доказывающих преемственность русской династии по отношению к линии великих мировых империй. Д. Лихачев считает, что вместе с этими фантастико-историческими легендами в русскую литературу вошёл впервые сознательный вымысел. Несомненно, что они играли первостепенную роль в оформлении зарождавшейся государственной утопии.

Уже в XV веке «Повесть о мутьянском воеводе Дракуле» в полуутопических тонах рисовала правителя жестокого, но справедливого и пекущегося о своих подданных, – неудивительно, что повесть имела успех в царствование Ивана Грозного. В том же ключе, но более всесторонне решал вопрос о правильном устроении государства Иван Пересветов, автор «Сказания о Магмете-салтане» (1547). Полный ожесточённой идеологической и религиозной полемики, борьбы против ересей, борьбы за укрепление царской власти, XVI век был ареной столкновения разных утопических концепций; более или менее ясное их выражение мы находим в сочинениях Иосифа Волоцкого и Вассиана Патрикеева, Максима Грека и Ермолая-Еразма. В отличие от большинства трактатов своего времени «Сказание о Магмете» написано по канонам занимательной исторической повести и может считаться первой в России беллетризованной политической утопией (в какой-то мере ей противостоит набросок счастливого правления, мелькнувший в «Повести о Петре и Февронии» Ермолая-Еразма). Если в образе Дракулы смешивались отрицательные и положительные черты, Пересветов идеализирует султана-основателя мощного государства и подчёркивает его идеальность, противопоставляя ему слабого и безвольного Константина, последнего императора Византии.

Этому приёму противопоставления суждена долгая жизнь. Тема контраста между хорошим и дурным правителем и, соответственно, хорошей и дурной формой правления станет важнейшей в литературе конца XVII-XVIII века. Если Симеон Полоцкий ввёл в русский язык слово «тиран», то он же и его последователи дали образцы панегирической утопии, для которой царствующей монарх и его дела являют собой воплощённое совершенство. Многие годы «панегирическая» функция будет одной из ведущих в русской литературе. Похвальные вирши, проповеди и «слова» церковников-реформаторов, соратников Петра, торжественные речи и оды, слагаемые придворными поэтами и, по долгу службы, членами Академии наук, школьные аллегорические пьесы начала XVIII века, где нечестивый царь безуспешно состязается с царём-героем, вспомогаемым ангелами и апостолами, – почти все высокие жанры русского барокко и классицизма участвуют в похвальном действе.

Восторженные настроения были не совсем безосновательны. В «Письме Мелодора Филалету» (1795) Н. Карамзин подводит итог столетию: «Кто больше нашего славил преимущества восьмого-надесять века: свет философии, смягчение нравов, тонкость разума и чувства, размножение жизненных удовольствий, всеместное распространение духа общественности, теснейшую и дружелюбнейшую связь народов, кротость правления, и проч. и проч?». XVIII век жил с ощущением собственной важности и в ожидании «великого совершения» (слова Карамзина). Век недаром начался с возведения идеального города, «парадиза Петра Великого», как называл его Феофан Прокопович.

Приобщение России к европейской культуре было и знакомством с классической и современной утопией, от Плутарховой «Жизни Ликурга» до Руссо, от Томаса Мора до Мабли, – и очень характерно, что из колоссального идейно-философского наследия Запада легче и быстрее всего усваивалась именно утопическая мысль (примерно то же повторится и в следующем столетии).

Утопизм заявлял о себе повсюду: в политике, философии, архитектуре (потёмкинские проекты). В литературе он облекался в одежды панегиризма. Стоит, однако, заметить тонкую грань между ними. Собственно панегирическая литература просто восхваляет; уже в другую эпоху, но проще и точнее, чем поэты и академики самых дифирамбических времён, дух такой литературы выразил граф Бенкендорф в знаменитой, обращённой к Чаадаеву тираде о замечательном прошлом России, её прекрасном настоящем и будущем, превосходящим самые смелые мечты. Панегирическое же по форме произведение, где должное представлено уже свершившимся, где создан образ «идеального государя» и «идеального правления», преподносимый монарху в качестве некой программы действий, такое произведение во многом выполняет функцию утопии, тем более, что в нем косвенно (а иногда и открыто, как в державинской «Фелице») дана критика существующего порядка. Кроме того, в системе классицизма узаконена знакомая нам утопическая антитеза: постановку проблемы идеального монарха в высоких жанрах сопровождает тираноборческая тема – очень резкая, например, у Княжнина, – в средних же жанрах её неизменно оттеняет сатира. Всем известно, что новая русская литература ведёт начало от Кантемира.

Монополию панегирического тона прекратила сама Екатерина своим невероятным по либеральности Наказом и открытой дискуссией вокруг него. Либерализм императрицы не выдержал испытания реальной жизнью, но социально-политическая рефлексия, разогнавшись, могла быть заторможена, но уже не могла остановиться. Вторая половина века отмечена подъёмом настоящей – а не только панегирической – утопии.

Интересно, что в литературе она даёт возможность формальных поисков. Впервые в русской литературе князь Щербатов строит своё «Путешествие в землю Офирскую» (ок. 1785) по классическому канону «Утопии» Мора. А. Радищев делает очень смелый эксперимент, объединяя в «Путешествии из Петербурга в Москву» (1790) сентиментально-философское повествование в духе Стерна с реалистическими зарисовками с натуры, аллегорическими снами и «проектами в будущем».

Классицистический Штаатсроман указывает один из главных путей, по которым идёт в то время развитие русской прозы. «Античные», весьма условные похождения составляют фон для утопических картин в «Приключениях Фемистокла» (1763) Ф. Эмина, в «Арфаксаде, халдейской повести» (1793) П. Захарьина; размышления о «золотом веке» заполняют объём практически бессюжетной «Афинской жизни» (1795) Карамзина. Писатели постоянно пользуются европейскими образцами, очень свободно с ними обращаясь. В «Тилемахиде» (1766) В. Тредьяковский делает перевод романа Фенелона гекзаметром, обогащая этим размером русское стихосложение, и дополняет текст подлинника собственными рассуждениями. М. Херасков пишет «Нуму Помпилия» (1768), переделывая знаменитый утопико-политический роман Флориана.

Всё ещё не оценённая по достоинству проза Хераскова включает очень интересные политико-утопические романы, написанные богатым языком, очень умело стилизованным под греческую манеру. В них использован популярный в классицизме мотив аллегорического странствия. Герои «Кадмоса и Гармонии» (1789) и «Полидора, сына Кадмоса и Гармонии» (1794) путешествуют из одной страны в другую, сравнивают их, оценивают их устройство. Сюжет развивает всё ту же тему противопоставления между дурными и хорошими царями и государствами. Херасков, однако, вводит очень важное новшество. До того антитетические модели представляли собой перечни противоположных качеств и были абсолютно статичными. Херасков раскрывает динамику превращения хорошего государства в свою противоположность.

В «Кадмосе и Гармонии» группа учёных философов-просветителей в сопровождении своих последователей устраивает идеальное государство на плодородном, изобильном благорастворённым воздухом острове. Его принципы: жизнь по науке, господство над природой, равенство всех граждан, общность имущества. Но поскольку все равны, всё равно хотят властвовать, и начинаются первые трения. Дальше – хуже. Учёные пользуются своими знаниями для того, чтобы завоевать ряд привилегий. Затем по их предложению на острове вводится чиноначальство; леса, поля, воды, бывшие общими, теперь разделяются на равные части, но это хитрость: философы берут плату за лечение, помощь по хозяйству, юридические советы, постепенно становятся обладателями больших богатств, порабощают менее просвещённых колонистов, превращаются в тиранов. Наконец, разгораются междоусобицы, и остров погибает в огне и войне.

Консерватор по взглядам, Херасков нападает на «французские идеи», но открытая им тема спекуляции идеалами и их постепенного извращения по ходу реализации, – эта тема имеет смысл гораздо более универсальный: она начинает антиутопию в современной её форме и функции.

Разочарование в просветительской утопии было уделом многих современников Французской революции. Именно об этом разочаровании пишет карамзинский Мелодор, констатируя крах всех своих радужных мечтаний, – ему, однако, отвечает мужественное письмо Филалета, который тоже уже не верит в немедленное наступление всеобщего счастья, но сохраняет веру в людей, в науку, в реформы, улучшающие жизнь общества. Очень актуально звучит сегодня эта дискуссия конца XVIII века.

Что касается книг Хераскова, нужно подчеркнуть, что они зашифрованы (Кадмос – это каббалистический Адам Кадмон, его странствия – поиски самого себя, высшей мудрости и «гармонии» и т. д.): в них скрыто выражено масонское мировоззрение и идеалы их автора. Общеизвестно, что в советской историографии совершенно искажена роль масонства, бывшего более полувека одним из активнейших ферментов русской культуры. Напомню лишь, что Екатерина считала масона Новикова опаснее Радищева и что масоны в России особенно московские розенкрейцеры-мартинисты – стремились осуществить самую революционную из всех утопий: преобразить человека и сделать «из всего человеческого рода одно семейство братьев, связанных узами любви, познаний и труда».

Масонское учение показало человеку сложность его внутреннего мира, силу его чувств, раскрыло перед ним космические глубины в нём самом. Оно определяюще повлияло на формирование русского сентиментализма и дало пищу богатой мистической литературе. И вместе с тем масоны были самыми деятельными пропагандистами новых знаний. В большой мере благодаря их влиянию утопия всё чаще вооружается научными и паранаучными средствами.

В 1794 году вышло в свет «Новейшее путешествие, сочинённое в городе Белеве». Сочинил его В. Левшин (разумеется, масон), автор известных сборников русских сказок. Герой «Путешествия» летит на Луну, обнаруживает там основанное на руссоистских началах общество и становится свидетелем возвращения «космонавта», только что слетавшего с Луны на Землю. Рассказ о лунном государстве сменяется рассказом о земной истории и земных порядках, увиденных глазами жителя Луны. Интересно задуманная как столкновение сюжетов Сирано де Бержерака (впрочем, о полёте на Луну к тому времени уже писали многие) и вольтеровского «Микромегаса», книга Левшина по своему стилю, по дидактизму и абстрактности персонажей, действия и декораций – типичная классицистическая утопия. Но по техническим деталям фантастических летательных машин, по месту, отведённому сведениям из области астрономии и механики, а прежде всего, по свободе, с какой автор обращается с научными данными, «Новейшее путешествие» стоит очень близко к современной НФ.

Время жанра, однако, ещё не пришло: фантастическая литература ещё не оформилась, ещё не оторвалась от обработки фольклорных преданий (у Левшина, Попова, Хераскова в «Бахариане»), ещё не обособилась от утопии.

У сентиментализма же был свой идеал – идиллия, уже не псевдоантичная на манер Гесснера, а осовремененная по образцу «Луизы» Фосса и «Германа и Доротеи» Гёте. Старая тема, важная и для классицизма, и для Просвещения, развёрнутая романтиками и не исчерпанная по сию пору, особенно сближает идиллию с утопией. Это тема «природного человека», тема конфликта между «натурой» и «культурой», очень богатая вариантами. Для неё характерно использование остраняющих приёмов: пороки цивилизации даются через восприятие наивного Кандида, дикаря, иностранца, инопланетянина, ребёнка, наконец, животного, как у Свифта (или потом у Толстого в «Холстомере»). В России были очень популярны такие книги, как «Дикий человек, смеющийся учёности и нравам нынешнего света» (1781) П. Богдановича или анонимная «Дикая Европеанка» (1804). В этом последнем романе поставлен социально-психологический эксперимент: героиня, воспитанная с двухлетнего возраста в изоляции от внешнего мира, сама по себе, «естеством», приходит к постижению главных истин человеческого мира и первейшей из них – любви. Из этих проблем, из таких экспериментов, оснащённая похожими инструментами охранения, идёт центральная тема НФ нашего времени: критика технологического общества.

Для того, чтобы появилась фантастика в полном смысле этого слова, традиционное классицистически-просветительское видение мира, уже надтреснутое после Французской революции, должно было распасться. Так и случилось в эпоху наполеоновского потрясения и натиска романтизма.

Новая философия, новые литературные влияния – Шеллинг, английская «готика», В. Ирвинг, Гофман, – переосмысление задач творчества и роли художника, новое понимание художественной формы, – в русской литературе идёт переворот. Одно из его проявлений – взрыв фантастической литературы.

Читать вторую часть




www.etheroneph.com